NOWY / NEW BLOG - http://olchowski.info

piątek, 9 listopada 2007

Dostojewski, F. M. (1879). Bracia Karamazow. Nad koniaczkiem.

Достоевский, Ф. М. (1879). Братья Карамазовы.

Часть первая

Книга третья

VIII

За коньячком

Спор кончился, но странное дело, столь развеселившийся Федор Павлович под конец вдруг нахмурился. Нахмурился и хлопнул коньячку, и это уже была совсем лишняя рюмка.

— А убирайтесь вы, иезуиты, вон, — крикнул он на слуг. — Пошел, Смердяков. Сегодня обещанный червонец пришлю, а ты пошел. Не плачь, Григорий, ступай к Марфе, она утешит, спать уложит. Не дают, канальи, после обеда в тишине посидеть, — досадливо отрезал он вдруг, когда тотчас же по приказу его удалились слуги. — Смердяков за обедом теперь каждый раз сюда лезет, это ты ему столь любопытен, чем ты его так заласкал? — прибавил он Ивану Федоровичу.

— Ровно ничем, — ответил тот, — уважать меня вздумал; это лакей и хам. Передовое мясо, впрочем, когда срок наступит.

— Передовое?

— Будут другие и получше, но будут и такие. Сперва будут такие, а за ними получше.

— А когда срок наступит?

— Загорится ракета, да и не догорит, может быть. Народ этих бульонщиков пока не очень-то любит слушать.

— То-то, брат, вот этакая валаамова ослица думает, думает, да и черт знает про себя там до чего додумается.

— Мыслей накопит, — усмехнулся Иван.

— Видишь, я вот знаю, что он и меня терпеть не может, равно как и всех, и тебя точно так же, хотя тебе и кажется, что он тебя «уважать вздумал». Алешку подавно, Алешку он презирает. Да не украдет он, вот что, не сплетник он, молчит, из дому сору не вынесет, кулебяки славно печет, да к тому же ко всему и черт с ним, по правде-то, так стоит ли об нем говорить?

— Конечно, не стоит.

— А что до того, что он там про себя надумает, то русского мужика, вообще говоря, надо пороть. Я это всегда утверждал. Мужик наш мошенник, его жалеть не стоит, и хорошо еще, что дерут его иной раз и теперь. Русская земля крепка березой. Истребят леса — пропадет земля русская. Я за умных людей стою. Мужиков мы драть перестали с большого ума, а те сами себя пороть продолжают. И хорошо делают. В ту же меру мерится, в ту же и возмерится, или как это там... Одним словом, возмерится. А Россия свинство. Друг мой, если бы ты знал, как я ненавижу Россию... то есть не Россию, а все эти пороки... а пожалуй что и Россию. Tout cela c'est de la cochonnerie. 1 Знаешь, что люблю? Я люблю остроумие.

— Вы опять рюмку выпили. Довольно бы вам.

— Подожди, я еще одну и еще одну, а там и покончу. Нет, постой, ты меня перебил. В Мокром я проездом спрашиваю старика, а он мне: «Мы оченно, говорит, любим пуще всего девок по приговору пороть и пороть даем всё парням. После эту же, которую ноне порол, завтра парень в невесты берет, так что оно самим девкам, говорит, у нас повадно». Каковы маркизы де Сады, а? А как хочешь, оно остроумно. Съездить бы и нам поглядеть, а? Алешка, ты покраснел? Не стыдись, детка. Жаль, что давеча я у игумена за обед не сел да монахам про Мокрых девок не рассказал. Алешка, не сердись, что я твоего игумена давеча разобидел. Меня, брат, зло берет. Ведь коли бог есть, существует, — ну, конечно, я тогда виноват и отвечу, а коли нет его вовсе-то, так ли их еще надо, твоих отцов-то? Ведь с них мало тогда головы срезать, потому что они развитие задерживают. Веришь ты, Иван, что это меня в моих чувствах терзает. Нет, ты не веришь, потому я вижу по твоим глазам. Ты веришь людям, что я всего только шут. Алеша, веришь, что я не всего только шут?

— Верю, что не всего только шут.

— И верю, что веришь и искренно говоришь. Искренно смотришь и искренно говоришь. А Иван нет. Иван высокомерен... А все-таки я бы с твоим монастырьком покончил. Взять бы всю эту мистику да разом по всей русской земле и упразднить, чтоб окончательно всех дураков обрезонить. А серебра-то, золота сколько бы на монетный двор поступило!

— Да зачем упразднять? — сказал Иван.

— А чтоб истина скорей воссияла, вот зачем.

— Да ведь коль эта истина воссияет, так вас же первого сначала ограбят, а потом... упразднят.

— Ба! А ведь, пожалуй, ты прав. Ах, я ослица, — вскинулся вдруг Федор Павлович, слегка ударив себя по лбу. — Ну, так пусть стоит твой монастырек, Алешка, коли так. А мы, умные люди, будем в тепле сидеть да коньячком пользоваться. Знаешь ли, Иван, что это самим богом должно быть непременно нарочно так устроено? Иван, говори: есть бог или нет? Стой: наверно говори, серьезно говори! Чего опять смеешься?

— Смеюсь я тому, как вы сами давеча остроумно заметили о вере Смердякова в существование двух старцев, которые могут горы сдвигать.

— Так разве теперь похоже?

— Очень.

— Ну так, значит, и я русский человек, и у меня русская черта, и тебя, философа, можно тоже на своей черте поймать в этом же роде. Хочешь, поймаю. Побьемся об заклад, что завтра же поймаю. А все-таки говори: есть бог или нет? Только серьезно! Мне надо теперь серьезно.

— Нет, нету бога.

— Алешка, есть бог?

— Есть бог.

— Иван, а бессмертие есть, ну там какое-нибудь, ну хоть маленькое, малюсенькое?

— Нет и бессмертия.

— Никакого?

— Никакого.

— То есть совершеннейший нуль или нечто? Может быть, нечто какое-нибудь есть? Всё же ведь не ничто!

— Совершенный нуль.

— Алешка, есть бессмертие?

— Есть.

— И бог, и бессмертие?

— И бог, и бессмертие. В боге и бессмертие.

— Гм. Вероятнее, что прав Иван. Господи, подумать только о том, сколько отдал человек веры, сколько всяких сил даром на эту мечту, и это столько уж тысяч лет! Кто же это так смеется над человеком? Иван? В последний раз и решительно: есть бог или нет? Я в последний раз!

— И в последний раз нет.

— Кто же смеется над людьми, Иван?

— Черт, должно быть, — усмехнулся Иван Федорович.

— А черт есть?

— Нет, и черта нет.

— Жаль. Черт возьми, что б я после того сделал с тем, кто первый выдумал бога! Повесить его мало на горькой осине.

— Цивилизации бы тогда совсем не было, если бы не выдумали бога.

— Не было бы? Это без бога-то?

— Да. И коньячку бы не было. А коньяк все-таки у вас взять придется.

— Постой, постой, постой, милый, еще одну рюмочку. Я Алешу оскорбил. Ты не сердишься, Алексей? Милый Алексейчик ты мой, Алексейчик!

— Нет, не сержусь. Я ваши мысли знаю. Сердце у вас лучше головы.

— У меня-то сердце лучше головы? Господи, да еще кто это говорит? Иван, любишь ты Алешку?

— Люблю.

— Люби. (Федор Павлович сильно хмелел). Слушай, Алеша, я старцу твоему давеча грубость сделал. Но я был в волнении. А ведь в старце этом есть остроумие, как ты думаешь, Иван?

— Пожалуй что и есть.

— Есть, есть, il y a du Piron là-dedans. 2 Это иезуит, русский то есть. Как у благородного существа, в нем это затаенное негодование кипит на то, что надо представляться... святыню на себя натягивать.

— Да ведь он же верует в бога.

— Ни на грош. А ты не знал? Да он всем говорит это сам, то есть не всем, а всем умным людям, которые приезжают. Губернатору Шульцу он прямо отрезал: credo, 3 да не знаю во что.

— Неужто?

— Именно так. Но я его уважаю. Есть в нем что-то мефистофелевское или, лучше, из «Героя нашего времени»... Арбенин али как там... то есть, видишь, он сладострастник; он до того сладострастник, что я бы и теперь за дочь мою побоялся аль за жену, если бы к нему исповедоваться пошла. Знаешь, как начнет рассказывать... Третьего года он нас зазвал к себе на чаек, да с ликерцем (барыни ему ликер присылают), да как пустился расписывать старину, так мы животики надорвали... Особенно как он одну расслабленную излечил. «Если бы ноги не болели, я бы вам, говорит, протанцевал один танец». А, каков? «Наафонил я, говорит, на своем веку немало». Он у Демидова-купца шестьдесят тысяч тяпнул.

— Как, украл?

— Тот ему как доброму человеку привез: «Сохрани, брат, у меня назавтра обыск». А тот и сохранил. «Ты ведь на церковь, говорит, пожертвовал». Я ему говорю: подлец ты, говорю. Нет, говорит, не подлец, а я широк... А впрочем, это не он... Это другой. Я про другого сбился... и не замечаю. Ну, вот еще рюмочку, и довольно; убери бутылку, Иван. Я врал, отчего ты не остановил меня, Иван... и не сказал, что вру?

— Я знал, что вы сами остановитесь.

— Врешь, это ты по злобе на меня, по единственной злобе. Ты меня презираешь. Ты приехал ко мне и меня в доме моем презираешь.

— Я и уеду; вас коньяк разбирает.

— Я тебя просил Христом-богом в Чермашню съездить... на день, на два, а ты не едешь.

— Завтра поеду, коли вы так настаиваете.

— Не поедешь. Тебе подсматривать здесь за мной хочется, вот тебе чего хочется, злая душа, оттого ты и не поедешь?

Старик не унимался. Он дошел до той черточки пьянства, когда иным пьяным, дотоле смирным, непременно вдруг захочется разозлиться и себя показать,

— Что ты глядишь на меня? Какие твои глаза? Твои глаза глядят на меня и говорят мне: «Пьяная ты харя». Подозрительные твои глаза, презрительные твои глаза... Ты себе на уме приехал. Вот Алешка смотрит, и глаза его сияют. Не презирает меня Алеша. Алексей, не люби Ивана...

— Не сердитесь на брата! Перестаньте его обижать, — вдруг настойчиво произнес Алеша.

— Ну что ж, я пожалуй. Ух, голова болит. Убери коньяк, Иван, третий раз говорю. — Он задумался и вдруг длинно и хитро улыбнулся: — Не сердись, Иван, на старого мозгляка. Я знаю, что ты не любишь меня, только все-таки не сердись. Не за что меня и любить-то. В Чермашню съездишь, я к тебе сам приеду, гостинцу привезу. Я тебе там одну девчоночку укажу, я ее там давно насмотрел. Пока она еще босоножка. Не пугайся босоножек, не презирай — перлы!..

И он чмокнул себя в ручку.

— Для меня, — оживился он вдруг весь, как будто на мгновение отрезвев, только что попал на любимую тему, — для меня... Эх вы, ребята! Деточки, поросяточки вы маленькие, для меня... даже во всю мою жизнь не было безобразной женщины, вот мое правило! Можете вы это понять? Да где же вам это понять: у вас еще вместо крови молочко течет, не вылупились! По моему правилу, во всякой женщине можно найти чрезвычайно, черт возьми, интересное, чего ни у которой другой не найдешь, — только надобно уметь находить, вот где штука! Это талант! Для меня мовешек не существовало: уж одно то, что она женщина, уж это одно половина всего... да где вам это понять! Даже вьельфильки, и в тех иногда отыщешь такое, что только диву дашься на прочих дураков, как это ей состариться дали и до сих пор не заметили! Босоножку и мовешку надо сперва-наперво удивить — вот как надо за нее браться. А ты не знал? Удивить ее надо до восхищения, до пронзения, до стыда, что в такую чернявку, как она, такой барин влюбился. Истинно славно, что всегда есть и будут хамы да баре на свете, всегда тогда будет и такая поломоечка, и всегда ее господин, а ведь того только и надо для счастья жизни! Постой... слушай, Алешка, я твою мать-покойницу всегда удивлял, только в другом выходило роде. Никогда, бывало, ее не ласкаю, а вдруг, как минутка-то наступит, — вдруг пред нею так весь и рассыплюсь, на коленях ползаю, ножки целую и доведу ее всегда, всегда, — помню это как вот сейчас, — до этакого маленького такого смешка, рассыпчатого, звонкого, не громкого, нервного, особенного. У ней только он и был. Знаю, бывало, что так у ней всегда болезнь начиналась, что завтра же она кликушей выкликать начнет и что смешок этот теперешний, маленький, никакого восторга не означает, ну да ведь хоть и обман, да восторг. Вот оно что значит свою черточку во всем уметь находить! Раз Белявский — красавчик один тут был и богач, за ней волочился и ко мне наладил ездить — вдруг у меня же и дай мне пощечину, да при ней. Так она, этакая овца, — да я думал, она изобьет меня за эту пощечину, ведь как напала: «Ты, говорит, теперь битый, битый, ты пощечину от него получил! Ты меня, говорит, ему продавал... Да как он смел тебя ударить при мне! И не смей ко мне приходить никогда, никогда! Сейчас беги, вызови его на дуэль...» Так я ее тогда в монастырь для смирения возил, отцы святые ее отчитывали. Но вот тебе бог, Алеша, не обижал я никогда мою кликушечку! Раз только разве один, еще в первый год: молилась уж она тогда очень, особенно богородичные праздники наблюдала и меня тогда от себя в кабинет гнала. Думаю, дай-ка выбью я из нее эту мистику! «Видишь, говорю, видишь, вот твой образ, вот он, вот я его сниму. Смотри же, ты его за чудотворный считаешь, а я вот сейчас на него при тебе плюну, и мне ничего за это не будет!..» Как она увидела, господи, думаю: убьет она меня теперь, а она только вскочила, всплеснула руками, потом вдруг закрыла руками лицо, вся затряслась и пала на пол... так и опустилась... Алеша, Алеша! Что с тобой, что с тобой! Старик вскочил в испуге. Алеша с самого того времени, как он заговорил о его матери, мало-помалу стал изменяться в лице. Он покраснел, глаза его загорелись, губы вздрогнули... Пьяный старикашка брызгался слюной и ничего не замечал до той самой минуты, когда с Алешей вдруг произошло нечто очень странное, а именно с ним вдруг повторилось точь-в-точь то же самое, что сейчас только он рассказал про «кликушу». Алеша вдруг вскочил из-за стола, точь-в-точь как, по рассказу, мать его, всплеснул руками, потом закрыл ими лицо, упал как подкошенный на стул и так и затрясся вдруг весь от истерического припадка внезапных, сотрясающих и неслышных слез. Необычайное сходство с матерью особенно поразило старика.

— Иван, Иван! скорей ему воды. Это как она, точь-в-точь как она, как тогда его мать! Вспрысни его изо рта водой, я так с той делал. Это он за мать свою, за мать свою... — бормотал он Ивану.

— Да ведь и моя, я думаю, мать его мать была, как вы полагаете? — вдруг с неудержимым гневным презрением прорвался Иван. Старик вздрогнул от его засверкавшего взгляда. Но тут случилось нечто очень странное, правда на одну секунду: у старика действительно, кажется, выскочило из ума соображение, что мать Алеши была и матерью Ивана...

— Как так твоя мать? — пробормотал он, не понимая. — Ты за что это? Ты про какую мать?.. да разве она... Ах, черт! Да ведь она и твоя! Ах, черт! Ну это, брат, затмение как никогда, извини, а я думал, Иван... Хе-хе-хе! — Он остановился. Длинная, пьяная, полубессмысленная усмешка раздвинула его лицо. И вот вдруг в это самое мгновение раздался в сенях страшный шум и гром, послышались неистовые крики, дверь распахнулась и в залу влетел Дмитрий Федорович. Старик бросился к Ивану в испуге:

— Убьет, убьет! Не давай меня, не давай! — выкрикивал он, вцепившись в полу сюртука Ивана Федоровича.

Dostoevsky, F. M. (1879). The brothers Karamazov.

Part first

Book third

VIII

Over the Brandy

THE controversy was over. But, strange to say, Fyodor
Pavlovitch, who had been so gay, suddenly began frowning. He frowned
and gulped brandy, and it was already a glass too much.
"Get along with you, Jesuits!" he cried to the servants. "Go away,
Smerdyakov. I'll send you the gold piece I promised you to-day, but be
off! Don't cry, Grigory. Go to Marfa. She'll comfort you and put you
to bed. The rascals won't let us sit in peace after dinner," he
snapped peevishly, as the servants promptly withdrew at his word.
"Smerdyakov always pokes himself in now, after dinner. It's you
he's so interested in. What have you done to fascinate him?" he
added to Ivan.
"Nothing whatever," answered Ivan. "He's pleased to have a high
opinion of me; he's a lackey and a mean soul. Raw material for
revolution, however, when the time comes."
"There will be others and better ones. But there will be some like
him as well. His kind will come first, and better ones after."
"And when will the time come?"
"The rocket will go off and fizzle out, perhaps. The peasants
are not very fond of listening to these soup-makers, so far."
"Ah, brother, but a Balaam's ass like that thinks and thinks,
and the devil knows where he gets to."
"He's storing up ideas," said Ivan, smiling.
"You see, I know he can't bear me, nor anyone else, even you,
though you fancy that he has a high opinion of you. Worse still with
Alyosha, he despises Alyosha. But he doesn't steal, that's one
thing, and he's not a gossip, he holds his tongue, and doesn't wash
our dirty linen in public. He makes capital fish pasties too. But,
damn him, is he worth talking about so much?"
"Of course he isn't."
"And as for the ideas he may be hatching, the Russian peasant,
generally speaking, needs thrashing. That I've always maintained.
Our peasants are swindlers, and don't deserve to be pitied, and it's a
good thing they're still flogged sometimes. Russia is rich in birches.
If they destroyed the forests, it would be the ruin of Russia. I stand
up for the clever people. We've left off thrashing the peasants, we've
grown so clever, but they go on thrashing themselves. And a good thing
too. 'For with what measure ye mete it shall be measured to you
again,' or how does it go? Anyhow, it will be measured. But Russia's
all swinishness. My dear, if you only knew how I hate Russia....
That is, not Russia, but all this vice! But maybe I mean Russia.
Tout cela c'est de la cochonnerie....* Do you know what I like? I like
wit."

* All this is filthiness.

"You've had another glass. That's enough."
"Wait a bit. I'll have one more, and then another, and then I'll
stop. No, stay, you interrupted me. At Mokroe I was talking to an
old man, and he told me: 'There's nothing we like so much as
sentencing girls to be thrashed, and we always give the lads the job
of thrashing them. And the girl he has thrashed to-day, the young
man will ask in marriage to-morrow. So it quite suits the girls, too,'
he said. There's a set of de Sades for you! But it's clever, anyway.
Shall we go over and have a look at it, eh? Alyosha, are you blushing?
Don't be bashful, child. I'm sorry I didn't stay to dinner at the
Superior's and tell the monks about the girls at Mokroe. Alyosha,
don't be angry that I offended your Superior this morning. I lost my
temper. If there is a God, if He exists, then, of course, I'm to
blame, and I shall have to answer for it. But if there isn't a God
at all, what do they deserve, your fathers? It's not enough to cut
their heads off, for they keep back progress. Would you believe it,
Ivan, that that lacerates my sentiments? No, you don't believe it as I
see from your eyes. You believe what people say, that I'm nothing
but a buffoon. Alyosha, do you believe that I'm nothing but a
buffoon?"
"No, I don't believe it."
"And I believe you don't, and that you speak the truth. You look
sincere and you speak sincerely. But not Ivan. Ivan's supercilious....
I'd make an end of your monks, though, all the same. I'd take all that
mystic stuff and suppress it, once for all, all over Russia, so as
to bring all the fools to reason. And the gold and the silver that
would flow into the mint!"
"But why suppress it?" asked Ivan.
"That Truth may prevail. That's why."
"Well, if Truth were to prevail, you know, you'd be the first to
be robbed and suppressed."
"Ah! I dare say you're right. Ah, I'm an ass!" burst out Fyodor
Pavlovitch, striking himself lightly on the forehead. "Well, your
monastery may stand then, Alyosha, if that's how it is. And we
clever people will sit snug and enjoy our brandy. You know, Ivan, it
must have been so ordained by the Almighty Himself. Ivan, speak, is
there a God or not? Stay, speak the truth, speak seriously. Why are
you laughing again?"
"I'm laughing that you should have made a clever remark just now
about Smerdyakov's belief in the existence of two saints who could
move mountains."
"Why, am I like him now, then?"
"Very much."
"Well, that shows I'm a Russian, too, and I have a Russian
characteristic. And you may be caught in the same way, though you
are a philosopher. Shall I catch you? What do you bet that I'll
catch you to-morrow? Speak, all the same, is there a God, or not?
Only, be serious. I want you to be serious now."
"No, there is no God."
"Alyosha, is there a God?"
"There is."
"Ivan, and is there immortality of some sort, just a little,
just a tiny bit?"
"There is no immortality either."
"None at all?"
"None at all."
"There's absolute nothingness then. Perhaps there is just
something? Anything is better than nothing!"
"Alyosha, is there immortality?"
"God and immortality?"
"God and immortality. In God is immortality."
"H'm! It's more likely Ivan's right. Good Lord! to think what
faith, what force of all kinds, man has lavished for nothing, on
that dream, and for how many thousand years. Who is it laughing at
man? Ivan For the last time, once for all, is there a God or not? I
ask for the last time!"
"And for the last time there is not."
"Who is laughing at mankind, Ivan?"
"It must be the devil," said Ivan, smiling.
"And the devil? Does he exist?"
"No, there's no devil either."
"It's a pity. Damn it all, what wouldn't I do to the man who first
invented God! Hanging on a bitter aspen tree would be too good for,
him."
"There would have been no civilisation if they hadn't invented
God."
"Wouldn't there have been? Without God?"
"No. And there would have been no brandy either. But I must take
your brandy away from you, anyway."
"Stop, stop, stop, dear boy, one more little glass. I've hurt
Alyosha's feelings. You're not angry with me, Alyosha? My dear
little Alexey!"
"No, I am not angry. I know your thoughts. Your heart is better
than your head."
"My heart better than my head, is it? Oh Lord! And that from
you. Ivan, do you love Alyosha?"
"You must love him" (Fyodor Pavlovitch was by this time very
drunk). "Listen, Alyosha, I was rude to your elder this morning. But I
was excited. But there's wit in that elder, don't you think, Ivan?"
"Very likely."
"There is, there is. Il y a du Piron la-dedans.* He's a Jesuit,
a Russian one, that is. As he's an honourable person there's a
hidden indignation boiling within him at having to pretend and
affect holiness."

* There's something of Piron inside of him.

"But, of course, he believes in God."
"Not a bit of it. Didn't you know? Why, he tells everyone so,
himself. That is, not everyone, but all the clever people who come
to him. He said straight out to Governor Schultz not long ago: 'Credo,
but I don't know in what.'"
"Really?"
"He really did. But I respect him. There's something of
Mephistopheles about him, or rather of 'The hero of our time'...
Arbenin, or what's his name?... You see, he's a sensualist. He's
such a sensualist that I should be afraid for my daughter or my wife
if she went to confess to him. You know, when he begins telling
stories... The year before last he invited us to tea, tea with liqueur
(the ladies send him liqueur), and began telling us about old times
till we nearly split our sides.... Especially how he once cured a
paralysed woman. 'If my legs were not bad I know a dance I could dance
you,' he said. What do you say to that? 'I've plenty of tricks in my
time,' said he. He did Demidov, the merchant, out of sixty thousand."
"What, he stole it?"
"He brought him the money as a man he could trust, saying, 'Take
care of it for me, friend, there'll be a police search at my place
to-morrow.' And he kept it. 'You have given it to the Church,' he
declared. I said to him: 'You're a scoundrel,' I said. 'No,' said
he, 'I'm not a scoundrel, but I'm broadminded.' But that wasn't he,
that was someone else. I've muddled him with someone else... without
noticing it. Come, another glass and that's enough. Take away the
bottle, Ivan. I've been telling lies. Why didn't you stop me, Ivan,
and tell me I was lying?"
"I knew you'd stop of yourself."
"That's a lie. You did it from spite, from simple spite against
me. You despise me. You have come to me and despised me in my own
house."
"Well, I'm going away. You've had too much brandy."
"I've begged you for Christ's sake to go to Tchermashnya for a day
or two, and you don't go."
"I'll go to-morrow if you're so set upon it."
"You won't go. You want to keep an eye on me. That's what you
want, spiteful fellow. That's why you won't go."
The old man persisted. He had reached that state of drunkenness
when the drunkard who has till then been inoffensive tries to pick a
quarrel and to assert himself.
"Why are you looking at me? Why do you look like that? Your eyes
look at me and say, 'You ugly drunkard!' Your eyes are mistrustful.
They're contemptuous.... You've come here with some design. Alyosha,
here, looks at me and his eyes shine. Alyosha doesn't despise me.
Alexey, you mustn't love Ivan."
"Don't be ill-tempered with my brother. Leave off attacking
him," Alyosha said emphatically.
"Oh, all right. Ugh, my head aches. Take away the brandy, Ivan.
It's the third time I've told you."
He mused, and suddenly a slow, cunning grin spread over his face.
"Don't be angry with a feeble old man, Ivan. I know you don't love
me, but don't be angry all the same. You've nothing to love me for.
You go to Tchermashnya. I'll come to you myself and bring you a
present. I'll show you a little wench there. I've had my eye on her
a long time. She's still running about bare-foot. Don't be afraid of
bare-footed wenches- don't despise them- they're pearls!"
And he kissed his hand with a smack.
"To my thinking," he revived at once, seeming to grow sober the
instant he touched on his favourite topic. "To my thinking... Ah,
you boys! You children, little sucking-pigs, to my thinking... I never
thought a woman ugly in my life- that's been my rule! Can you
understand that? How could you understand it? You've milk in your
veins, not blood. You're not out of your shells yet. My rule has
been that you can always find something devilishly interesting in
every woman that you wouldn't find in any other. Only, one must know
how to find it, that's the point! That's a talent! To my mind there
are no ugly women. The very fact that she is a woman is half the
battle... but how could you understand that? Even in vieilles
filles, even in them you may discover something that makes you
simply wonder that men have been such fools as to let them grow old
without noticing them. Bare-footed girls or unattractive ones, you
must take by surprise. Didn't you know that? You must astound them
till they're fascinated, upset, ashamed that such a gentleman should
fall in love with such a little slut. It's a jolly good thing that
there always are and will be masters and slaves in the world, so there
always will be a little maid-of-all-work and her master, and you know,
that's all that's needed for happiness. Stay... listen, Alyosha, I
always used to surprise your mother, but in a different way. I paid no
attention to her at all, but all at once, when the minute came, I'd be
all devotion to her, crawl on my knees, kiss her feet, and I always,
always- I remember it as though it were to-day- reduced her to that
tinkling, quiet, nervous, queer little laugh. It was peculiar to
her. I knew her attacks always used to begin like that. The next day
she would begin shrieking hysterically, and this little laugh was
not a sign of delight, though it made a very good counterfeit.
That's the great thing, to know how to take everyone. Once
Belyavsky- he was a handsome fellow, and rich- used to like to come
here and hang about her- suddenly gave me a slap in the face in her
presence. And she- such a mild sheep- why, I thought she would have
knocked me down for that blow. How she set on me! 'You're beaten,
beaten now,' she said, 'You've taken a blow from him. You have been
trying to sell me to him,' she said... 'And how dared he strike you in
my presence! Don't dare come near me again, never, never! Run at once,
challenge him to a duel!'... I took her to the monastery then to bring
her to her senses. The holy Fathers prayed her back to reason. But I
swear, by God, Alyosha, I never insulted the poor crazy girl! Only
once, perhaps, in the first year; then she was very fond of praying.
She used to keep the feasts of Our Lady particularly and used to
turn me out of her room then. I'll knock that mysticism out of her,
thought I! 'Here,' said I, 'you see your holy image. Here it is.
Here I take it down. You believe it's miraculous, but here, I'll
spit on it directly and nothing will happen to me for it!'... When she
saw it, good Lord! I thought she would kill me. But she only jumped
up, wrung her hands, then suddenly hid her face in them, began
trembling all over and fell on the floor... fell all of a heap.
Alyosha, Alyosha, what's the matter?"
The old man jumped up in alarm. From the time he had begun
speaking about his mother, a change had gradually come over
Alyosha's face. He flushed crimson, his eyes glowed, his lips
quivered. The old sot had gone spluttering on, noticing nothing,
till the moment when something very strange happened to Alyosha.
Precisely what he was describing in the crazy woman was suddenly
repeated with Alyosha. He jumped up from his seat exactly as his
mother was said to have done, wrung his hands, hid his face in them,
and fell back in his chair, shaking all over in an hysterical paroxysm
of sudden violent, silent weeping. His extraordinary resemblance to
his mother particularly impressed the old man.
"Ivan, Ivan! Water, quickly! It's like her, exactly as she used to
be then, his mother. Spurt some water on him from your mouth, that's
what I used to do to her. He's upset about his mother, his mother," he
muttered to Ivan.
"But she was my mother, too, I believe, his mother. Was she
not?" said Ivan, with uncontrolled anger and contempt. The old man
shrank before his flashing eyes. But something very strange had
happened, though only for a second; it seemed really to have escaped
the old man's mind that Alyosha's mother actually was the mother of
Ivan too.
"Your mother?" he muttered, not understanding. "What do you
mean? What mother are you talking about? Was she?... Why, damn it!
of course she was yours too! Damn it! My mind has never been so
darkened before. Excuse me, why, I was thinking Ivan... He he he!"
He stopped. A broad, drunken, half senseless grin overspread his face.
At that moment a fearful noise, and clamour was heard in the hall,
there were violent shouts, the door was flung open, and Dmitri burst
into the room. The old man rushed to Ivan in terror.
"He'll kill me! He'll kill me! Don't let him get at me!" he
screamed, clinging to the skirt of Ivan's coat.

Brak komentarzy:

Prześlij komentarz